Я медленно плыл над засасывающими провалами в вечность.
Я не спускал глаз с ксенопсихолога Вероники — счастливых глаз ничтожного карлика.
А она, завязав, наконец, чудесным бантиком пояс китайского халатика, подняла голову и, встряхнув своими золотистыми волосами, спросила:
«Почему вы так много обо мне думаете?»
сигма
Полная тьма.
Ничего в ней не было.
Даже меня в ней больше не было.
Только тьма и боль, которую ничем не прогнать.
С того мгновения, когда на нижней палубе взвыли первые аварийные сирены, прошла вечность. А может, несколько вечностей. Я никак не мог понять, как следует исчислять вечности. Два чудовищных удара, с интервалом в три минуты, до основания потрясли громаду «Уззы».
«Почему ты не принял место в лабораториях Заксена?»
Да потому что представить себе не мог, что тьма бывает такой враждебной.
Потому что никогда не догадывался, что никому уже не придется жить, как жили до Большого Взрыва.
«Аварийные зонды!»
Тьма стремительно отступала.
«Запуск!»
«Запуск!»
«Запуск!»
«Запуск!»
Я видел «Уззу» со стороны — гигантский, обожженный до синевы утюг.
Я видел «Уззу» извне — из глубочайшей невыразимой тьмы. Над «Уззой» недавно глумились страшные силы. Нижнюю палубу вывернуло, как железную розу, штопором закрутило килевой выступ. Из невидимых щелей выдувало сиреневые газовые хвосты, в них крутились бесформенные обломки. Пламя, как личинок, вылизывало людей из оплавленного железа, но шли, уже шли в огонь непоколебимые механические ублюдки стармеха Бековича и, рассеиваясь в пространстве, сиреневые газовые хвосты на глазах тускнели, снова погружая мир в потрясающую боль-тьму…
тау
«Когда я шила, сидя у себя, принц Гамлет — в незастегнутом камзоле, без шляпы, в неподвязанных чулках, испачканных, спадающих до пяток, стуча коленями, бледней сорочки и с видом до того плачевным, словно…»
«…был выпущен из ада…»
«…вещать об ужасах…»
Coma Berenices…
Звездные скопления…
Они разбегались за пределы видимого мира…
И давил, давил, накатываясь, мерный ровный гул, сквозь который прорывались звуки… или то, что казалось звуками…
«Ганс…» — «Да, принц…» — «Я ничего не вижу…» — «Наверное, принц, это такое заболевание…» — «Какое заболевание? У меня даже глаз нет…» — «…вещать об ужасах…»
Я заполнил собой всё пространство. Я сам был пространством, облаком, пылью. «Узза» пронизывала меня — сизое, обожженное в огне веретено. Нет, она разглаживала меня, как перекаленный утюг, великий не только массой.
«Вернуть зрение — вернуть боль…»
Меня медленно разворачивало и несло невидимыми течениями.
Я не знал, как я выгляжу. Я не знал, как далеко я распространился: вечный ужас карлика — оказаться вдруг большим, чем есть…
«Ганс!» — позвал я.
Но Черный Ганс больше не отозвался.
Наверное, пересчитывал бусы и стеклярус для туземцев.
ипсилон
«В гелиотроповых вспышках молний летучих…»
Сталкивающиеся галактики, абсолютная копия мышек, разбрасывающих звездные хвосты на зеленом шелке под длинными пальцами ксенопсихолога Вероники, теперь занимали большую часть видимого мною мира.
«Почему вы так много обо мне думаете?»
Я слышал ровный голос ксенопсихолога Вероники.
Но я не знал, надо ли мне отвечать. Я еще не привык к новым масштабам.
Я чувствовал, что занимаю непомерную часть мира, может, я сам уже был миром. Может, этот мир и есть Чужие? — мелькнуло во мне. Но без прежнего обжигающего интереса. Скорее, констатация факта, вспышка, ничего не осветившая, кроме подвалов моего почти уже не существующего сознания.
Я пытался понять, что я чувствую и чувствую ли?
Почему ненависть к чудесам заставляет нас так страдать?
Почему неистребимое влечение к чудесам толкает нас на край мира?
«Приходилось вам есть печень муравьеда?»
Я чувствовал Веронику где-то рядом. Ледяной холод галактик был её холодом, ее недоумением. «Почему вы так много обо мне думаете?» Человек бы так не спросил. Но разве ксенопсихолог Вероника не человек? Она летела с нами — с самой Земли. Ее рекомендовал сам господин У, так говорили. Правда, господин У загадочно исчез, его не оказалось на борту, зато командиром Модуля оказался Железный Драйден.
Я перебирал факты как чётки.
Я ничего не чувствовал, кроме медленно рассеивающейся боли.
И почему-то я знал, что пока эта чудовищная боль-тьма совсем не уйдет, моя девушка, оставленная на Земле, будет плакать и плакать, сняв очки, огромные, как у летчика-истребителя.
«Ты делаешь это напрасно, — будет плакать она. — Ты делаешь это напрасно…»
Наверное, Бекович прав: нас не ждут. Нас нигде не ждут. Мы просто всё придумываем. Голос ксенопсихолога Вероники (или мне так казалось) кипел в мрачном шипении электрических разрядов, его передергивало как вырожденную нейтронную жидкость. «Почему вы так много обо мне думаете?» Любая подвижка, самое ничтожное оседание моей мысли высвобождало чудовищную, невероятную боль, отражающуюся, как свет, от искореженного массива в прах разнесенной «Уззы».
«Рост жизни не в одном развитье мышц. По мере роста тела в нем, как в храме, растет служенье духа и ума…»
Я простирался в пространстве, клочьями многих сброшенных оболочек отмечая свой крестный путь.
фи
«Какой ужасный фэн-шуй!»
хи
В звездных ореолах, в коротких блестках, в световых смещениях пряталось всё, чем я прежде жил. В сверкающих ореолах, световых блестках, смещениях пряталось всё, чем я мог дальше жить. И неважно, пылевое я облако или целая галактика, а может, что-то гораздо, гораздо, гораздо большее; неважно, чем порождалось волшебное взрывчатое сияние волос Вероники — спасительной ложью господина У или убивающей истиной моего отца…
Coma Berenices…
«Дайте мне материю, и я построю из нее мир…»
«Дайте мне материю, и я покажу, как можно создать живую гусеницу…»
Гламурная кисо там, на Земле, плакала, поняв, что её чудесные кавяйные няшечки больше ничего не значат. В чудовищных отсветах, озаряющих самые темные углы моего сознания, дожаривался третий экипаж «Уззы» — первые, как мне всегда хотелось думать. Я видел (или так казалось) бездонную тьму, в которой бесчисленно вспыхивали огни. Я видел (чувствовал) кают-компанию, в которой, как в стальной банке, намертво заварило капитана Полякова и «небольшую медведицу».